Здравствуйте, Анна Григорьевна.
— Ах, давно меня так не величали. Там, где я теперь, нас только двое — я и мой любимый. А он меня называет по-своему и нежно, как всегда называл…

— Как, например?
— Нютя, ангел, перстенёк, маменька… А все прозвища вам и не приоткрою. Есть слова, которые только между нами шепчутся, в чужих ушах или устах они погибнут, как птахи в силках.

— Вы верите в силу слов, Анна Григорьевна? Если бы ваш супруг не был мастером изящной словесности, вы полюбили бы его? Или именно то, что он диктовал своей юной стенографистке, пробудило восторг перед его даром, а затем и любовный пламень?
— А пламени никакого и не было. Бывает любовь горячей, пылающей, а бывает тёплой, греющей. Вот у меня второе. Ощущение, что самый родной в мире человек. Я с малолетства чувствовала, что такой где-то обретается. И вот на двадцатом году жизни поступила стенографисткой к Фёдору Михайловичу и поняла: он. Тот самый.
Не сразу, конечно, это случилось. Сперва показался Федечка очень тяжёлым. Иного слова подобрать не смогу. Он был в долгах, закабалён сроками создания нового романа. Напряжённо диктовал, я писала — и так двадцать шесть дней. Успели в срок. И я помню его улыбку, когда мы поставили последнюю точку. Он улыбнулся впервые за всё это время, улыбнулся, будто ангела увидел. Может быть, и впрямь увидел, не знаю…

— Настоящий-то ангел сидел в это время за письменным столом… Вы — дочь состоятельной домовладелицы, богатая невеста, воспитанная в добропорядочных петербургских традициях, захотели отдать свою жизнь пожилому, больному и практически нищему писателю…
— Ни слова больше!.. Вам всё равно этого не понять. Федечка до меня никогда не находил душу, на которую мог бы излить все богатства своего чувства… И женщины, ранее с ним бывшие, не понимали, что должны совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь отдать, только о нём думать. Они сами хотели жить. Боялись оказаться подневольными, боялись утерять себя. Но, что значит утерять себя, если при этом ты обретаешь такого человека?
Ведь и для него во мне заключился целый свет. Это и есть взаимное чувство, разве не так? Он видел во мне то, чего никто не видел. Поначалу даже целовать боялся. Просто прижимался губами и замирал на минуту, две.

— Так у икон стоят.
— Я называю это «преувеличением любви»… Поначалу оно было мне ужасно странно, как было бы странно, если бы кто-то стал называть вас «вашим сиятельством».
Вы вот намекнули, что я полюбила не самого Федечку, а лишь его гений, творения, им создаваемые. А думаете, была большая разница между тем, что он создавал, и настоящей жизнью?

— Господи, что же он, с топориком по ночам ходил к процентщицам?
— Не шутите так. Просто он иногда не различал, где заканчивается реальность и начинается литература. Никогда не забуду, как в первую неделю нашей брачной жизни он завёл меня во двор одного дома и показал камень, под который его Раскольников спрятал украденные вещи убитой старухи… А эпилепсия князя Мышкина, которую Федечка со своей болезни писал? А «Игрок», наконец? Муж сам говорил, что все состояния героя на себе испытал — ибо можно обладать сильным характером и доказать это своей жизнью, но при этом не найти в себе твёрдости отойти от рулетки.

— Отчего Фёдор Михайлович подошёл к ней, как думаете?
— Сперва хотел расквитаться с кредиторами. Мы ведь жили очень скромно, а тут ещё многотысячные долги его покойного брата… Да и родственники Федечки не привыкли сносить нужду — как только у мужа появлялись деньги, все его родные вдруг начинали испытывать настоятельные надобности, и зачастую из трёхсот полученных рублей у нас оставалось тридцать-сорок…
Хотя… я думаю, мужа опьяняло совершенно не желание выигрывать деньги, а сам экстаз от риска и надежды, это леденящее переступание за последнюю черту. Помните у Пушкина: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»  огда он был далеко от меня и всё растрачивал в игорном доме, мне приходили отчаянные письма с просьбой выслать средств на обратную дорогу, я закладывала серёжки, пальто, сервизы — отправляла деньги. И вскоре приходили письма ещё более безысходные: проиграл, проиграл и это, хочу вернуться, быть с тобой, прости меня, вышли денег ещё! И так до бесконечности. Рулеточное колесо стало адовым кругом, я не знала, как его разорвать.

— Но ведь разорвали?
— Нет, он сделал это сам, хотя я была причиной этого. Произошло всё донельзя просто и трогательно. Я была беременна, и он вдруг понял, что в холодное время года оставил меня без тёплой одежды. Что из-за этого маленького катающегося шарика может погибнуть ребёнок. А вы ведь знаете, как он относился к слезинке измученного ребёнка… И после этого будто отрезало.

— Какие моменты жизни с Фёдором Михайловичем были для вас самыми счастливыми?
— Самые простые. Вот, например, я всегда рано ложилась спать. А Федя писал до двух часов и позже. Очень покойно и уютно дремать, зная, что рядом горит слабый свет, и муж сидит за работой. Такое удивительное чувство надёжности от этого… Уходя спать, он будил меня, чтобы проститься на ночь. И мы долго целовались, смеялись, разговаривали, я рассказывала ему свежие сны. Это было самое задушевное и золотое время наших суток.

— Вставал он рано?
— По его понятиям, да: в час дня. Очень бодрый. Если горничная плохо убрала, смеялся: «Дунька, ты чего так плохо пол вспахала?» Пока умывался, я проветривала и прибирала его кабинет. Потом он приходил в столовую, самовар должен был стоять на столе и кипеть вовсю. Чай и кофей Федечка пил совершенно чёрные, густые-густые, и почти всегда без сливок. Закусывал московскими сухарями с миндалем, сыром, копчёным сигом. А на обед обожал рябчиков и вообще дичь. После еды закуривал папиросы, которые любил набивать сам, смешивая два сорта табака.

— А чего особенно не любил?
— Мммм… Не любил, когда я одевала серое платье. Говорил, что в такой цвет заборы красят. Не любил шума никакого. Не любил садиться писать. Да-да! Писал очень быстро, а вот раскачивался долго, трудно. Что ещё… Очень сердился, когда его стальные перья оставались невытертыми. Совершенно не выносил пьяных, поэтому избегал всяких праздничных гуляний… И ещё не признавал слова «прощай», когда с ним разлучались те, кого он любил. Говорил: «Зачем «прощай»? До свидания».

— Что у него хуже всего получалось в жизни?
— Две вещи. Первая — управляться с посудой и разной утварью. Сколько он разбил за нашу жизнь горшков! Ужасный мастер был на это. Мы с ним толковали, что, если вдруг у нас окажется двенадцать человек детей, все они, переняв его ловкость, будут иметь такую манию, и мы вместо игрушек будем покупать для них горшки.
И второе: был, конечно, очень непрактичен. Его неумелые денежные расчёты, беготня по ростовщикам с грошовыми закладами, неумение договориться с издателями, постоянные неурядицы с кредиторами приводили меня поначалу в отчаяние. Но я очень скоро взяла эти дела в свои руки и привела их в порядок. Его родственники стали называть меня прижимистой… В их устах это было для меня значительным комплиментом!

— И ведь при этом вы ещё не переставали быть его стенографом, секретарём, врачом, сиделкой…  ак на всё хватало сил, что вас питало, кроме его любви?
— Его ревность. О, как он был ревнив, как терзал меня!.. Я расскажу только одну историю. Однажды я решила подшутить над ним и выписала из одного романа анонимное письмо, в котором какой-то негодяй писал герою, что жена ему изменяет и предлагал снять с шеи супруги медальон, чтобы посмотреть, кого она в этом медальоне «на сердце носит». Федечка этот роман на днях читал, поэтому я была уверена, что он посмеётся над моим розыгрышем. Я послала выписанное письмо по почте на его имя. Получив и прочитав его, он преисполнился страшного, молчаливого гнева. Сдавленным голосом спросил меня о моём медальоне и потребовал его сейчас же показать. Я поняла, что шутка зашла далеко и стала расстёгивать ворот платья, но он сам рванул золотую цепочку, подаренную мне им же в Венеции, и сорвал медальон. У него дрожали руки, он долго не мог открыть крышку. Наконец, открыл и увидел свой портрет и портреты деток. Я сказала, что это глупейшая шутка, что я сама послала письмо. Он ответил, что, если бы в нём осталась хоть капля сомнения в моей верности, он мучался бы всю жизнь. Нам обоим было невероятно стыдно. Во время разговора я почувствовала неловкость в движении шеи, провела по ней платком и обнаружила кровь: сорванная цепочка оцарапала кожу. Муж пришёл в отчаяние, увидев это, и долго молил прощения.
Да, пусть это прозвучит странно, но и подобные вспышки придавали мне сил. Чем сильнее и болезненнее проявлялись теневые стороны его натуры, тем больше я чувствовала неподдельную энергию его любви, заботы, его мучений и переживаний, его пылающего самолюбия. Все три брата  арамазова были в нём. Он взлелеял их своими сомнениями и терзаниями.

— Эта его боль о несовершенстве человека и мира была очень сильна… Вы могли её разделить с ним?
— Я могла только заплакать, когда он мне диктовал, к примеру, похороны Илюшечки в « арамазовых». И он на секунду прерывался, подходил ко мне и тихо целовал в голову. Но, тем не менее, мыслями в этот момент был очень далеко…

— Часто спускался с небес на землю?
— Да, часто; иногда даже ниже, чем на землю, и это было для него мучительно… Но, когда было нужно, становился вполне «земным». Скажем, мог в Старой Руссе потратить весь вечер на поиски куда-то запропастившейся коровы, которую мы арендовали на лето… Боялся, что детки без молока останутся. Один профессор университета, наблюдая за этим, всё удивлялся, как это великий художник, полный идей высшего порядка, может бегать за бурой коровой…

— А вы когда-нибудь полнокровно ощущали на себе славу Фёдора Михайловича?
— Как-то я с детьми плыла на пароходе до Новгорода. Там же ехал студент в Троицкую Лавру, мы с ним познакомились. Он был бедным сыном дьячка, сам таскал свои вещи, чтобы лишние десять копеек никому не платить.  огда он узнал, что мы — семья Фёдора Михайловича, его как пламенем охватило… Он убедил нас ехать в третьем классе, выбрал нам места в некурящем отделении, смотрел за детьми лучше семи нянек, играл с ними, приносил винограду, вишен, орехов, пряников… И всё только потому, что это дети Достоевского, как он сказал, «единственного, огромного русского таланта»… Тогда я написала в письме мужу: «Папочка, нас любят за тебя!» Я ведь и ощущала себя все эти годы только его частью, будто пером в руке — терпеливым и послушным.

— Что же произошло, когда его пальцы разжались? Ведь перо не упало на бумагу…
— Нет.  огда его рука перестала греть меня, мне было тридцать пять. Перед смертью он успел поблагодарить меня за счастливую жизнь и сказал, что не изменял мне никогда, даже в уме. И я поняла, что тоже не изменю ему никогда. Ни плотью, ни сердцем, ни мыслью. Вся моя оставшаяся жизнь должна принадлежать Федечке.
И перо вновь побежало по бумаге. Но на этот раз уже без его мудрой руки. Я сочинила воспоминания и привела в порядок свои дневники, издала семь полных собраний сочинений мужа, причём сама держала корректуру.  огда начала терять зрение, работала с лупой. Организовала отдел рукописей и реликвий при Историческом музее, собрала письма и заметки Федечки, попросила друзей написать его биографию. Все деньги от издания книг делила между собой и детьми, купила им дома в  рыму. В 1918 году, во времена страшного голода, не выдержала и выменяла на большой кусок хлеба колье, которое когда-то подарил мне любимый. Тут же этот кусок неосторожно съела — а ведь до этого долго голодала… Тут меня Господь сразу и наказал. А может, наоборот, пощадил… Тридцать семь лет без мужа — пора было прекратить нашу разлуку…

—Какой была ваша встреча?
— Я не стану говорить об этом, ладно? Об этом нельзя рассказать земными словами. Расскажу об ином. Незадолго до своей смерти я видела сон. Федечка уезжает куда-то далеко, и мы с ним стоим у порога нашего дома, он крепко прижимает меня к себе, я плачу и говорю: «Прощай, милый». А он улыбается и повторяет: «Зачем «прощай», Нютя? Я не люблю «прощай». До свидания. Мы встретимся всегда, что бы ни случилось».