Здравствуйте.
— Добрый вечер. Никки, поздоровайся.

— Значит, с пёсиком вы не разлучаетесь до сих пор… Его зовут Ник? Антон Павлович, помнится, не упоминал его имени; говорил только, что позже Гуров никак не мог вспомнить, как звали собачку.
— До сих пор думаю — обратил бы он тогда в Ялте на меня внимание, если бы я была без Ника? Он всех женщин предпочитал с изюминой. Будь дама хоть четырежды прекрасна, его взгляд на ней не задерживался, если что-то замечательное не бросалось в глаза дополнительно: смешное мятое перо на шляпе, или тонкие, нервные пальцы, всё время бегающие по скатерти, или, вот как у меня, милый шпиц на руках…

— И он вам об этом сам рассказывал? Признавался в таких тонкостях? Но зачем?
— Это вы, наверное, о том, что мужчине не следует особо распространяться о своих предыдущих похождениях? Да, но ведь, встретившись со мной, Митя больше ни в каких адюльтерах не нуждался. Через некоторое время мы с ним стали единой душой. Есть ли смысл одной половине души утаивать что-то от другой половины? Он и не таился больше; вот почему со смехом рассказывал о своём предыдущем донжуанском списке, а я с улыбкой слушала.
И потом, весь этот список был точно преддверием нашей встречи. В каждой женщине, с которой он переживал свои приключения, Митя предвкушал и искал меня. И тоска его, горечь, желание нравиться и обладать проистекали единственно из одиночества. С самого начала… я увидела это и пожалела его.

— Позвольте, но ведь и он после первой встречи с вами подумал, что в вас есть что-то жалкое!.. Значит, любовь ваша началась с жалости?
— Знаете, вот Антон Павлович описал нехитрый способ, с помощью которого Митя со мной познакомился, когда мы обедали в саду. «Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошёл, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил. Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза. — Он не кусается, — сказала она и покраснела». Знаете, отчего я покраснела?

— Вероятно, из природной скромности…
— Нет. Просто краем глаза я видела все манипуляции Мити. Он давно обратил на меня внимание, но и я наблюдала за ним не первый день. Он показался мне таким… вымученно счастливым, что ли…  огда человек стоит и бросает крошки хлеба чайкам в море, зная, что у него за спиной горит собственный дом… Я не то говорю, пустое…  акая-то жалость была к его седеющим вискам, усталым глазам, к тому, как он каждый вечер ходил по набережной — почти не смотрел на корабли, а только на проходящих людей, женщин. Обычно донжуанов презирают. Но ведь они очень несчастны. Поэтому я себе постановила: если он сделает попытку знакомства, я не буду против.

— Вы верите в любовь с первого взгляда?
— Нет; и это не была любовь с первого взгляда. С первого взгляда это был курортный романчик со всеми его ужасающими банальностями: первый поцелуй на фоне морского заката, невозможный запах духов в моём номере, бурная страсть, после которой Митя начал спокойно поедать арбуз, лежащий на столе…  акая пошлость, Боже мой! И это обещало остаться чем-то случайным, невыносимо скучным, гадким, но таковым не осталось.  упидоны, направо и налево стрелявшие на курорте стеклянными стрелами, видимо, по ошибке угодили в наши сердца настоящими серебряными… И мы заглянули в глаза друг другу и прочитали там собственные несбывшиеся жизни.

— Вы к тому времени были замужем, он — женат…
— Да. Больше всего он не любил в женщинах манерность. Я презирала в мужчинах лакейские повадки. И — надо же было такому случиться! — ему в жёны досталась женщина, почти сразу обнаружившая в себе манерность, томность, истеричность; мой же муж был просто воплощённым лакеем, притом, что служил… то ли в губернском правлении, то ли в губернской земской управе, я никогда не помнила и не помню до сих пор. И сколько раз я потом мучила себя, свою совесть: мол, муж мой замечательный, честный человек, я, в сущности, и знаю-то его не так хорошо, чтобы презирать… А потом он приходил с работы и садился в кресло, прихлёбывая чай, и, когда он делал глоток, ложечка отвратительно позвякивала. Я слушала это звяканье и думала: вот год ещё, и десять, и сорок я буду это слышать; и сердце такой тоской наполнялось, будто и за гробом меня будет преследовать эта ложечка. Я не мужа ненавидела, а ложечку, и аккуратные башмаки его, и волосы, зачёсанные назад… Ужасный, ужасный грех! Ведь его за всё это можно было пожалеть, как я пожалела Митю, но сердцу-то не прикажешь…

— Сам Антон Павлович писал, что не может спокойно видеть счастливое семейство, которое сидит за столом и прихлёбывает чай. Пугала его эта уверенная неподвижность, болотная предсказуемость жизни, дни, похожие один на другой…
— Мы с Митей это же чувствовали. Сидим, например, в Ореанде на скамье и глядим на море, слушаем его однообразный глуховатый шум. И думаем о том, что шумело оно с незапамятных времён, когда ещё ни Ялты, ни Ореанды не было, теперь шумит и будет шуметь так же глухо и безразлично, когда все умрём… И вот, если природа, как у Пушкина, «равнодушно сияет вечной красою», разве в этом не залог того, как много мы должны успеть прожить, свершить, почувствовать?  ак душа наша должна облагородиться перед впечатлениями, вершины и бездны постичь, украситься ранами переживаний? Разве всё это может быть у того, кто из вечера в вечер один и тот же чай из самовара гоняет и больше уж ничего не хочет?..
Я никогда не чувствовала себя счастливой — ни когда мужнину ложечку слышала, ни когда с Гуровым перед морем сидела. Но быть несчастливой тоже можно по-разному. В ином несчастии душа увядает; в ином выпрямляется и истончается, точно весенняя ветка, даже цветами покрывается, красивыми, красными цветами боли. Только боль-то это сладкая, боль любви истинной.

— Уезжая и прощаясь с ним, вы действительно думали, что никогда больше не встретитесь?
— Да. Я молилась, говорила: спасибо, Господи, что и в моей жизни был этот месяц, с которым не страшно будет возвращаться в осень, пустоту, бесполезность. Что было время, которое с вечной нежностью стану вспоминать. Я ехала в поезде домой, и Никки дремал и вздрагивал во сне у меня на руках, будто тоже вспоминал что-то важное.

— Но Гуров не выдержал и зимой приехал к вам в Саратов…
— Он видел меня в Москве всюду. Это было невыносимо, и я его понимаю, потому что тоже находила Митю везде в Саратове. Мы следили друг за другом, мы знали друг о друге. И Антон Павлович это очень хорошо описал: «Закрывши глаза, он видел её, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкафа, из камина, из угла, он слышал её дыхание, ласковый шорох её одежды». Я тоже часами простаивала у зеркала, заглядывая в его тёмную глубину — думаете, созерцала там себя? Нет, Митю. И я понимала, что это уже призрак, самообман, но потом, когда он приехал… Это было ужасно, как если бы мёртвый или ангел неожиданно появился и взял тебя за руку — через тебя будто проходит всё небо в одну секунду. По-иному не выразить…

— Вы встретились в театре…
— Да; только сначала Митя половину дня проходил у моего дома, а я об этом не знала.

— Почему же вы не почувствовали этого своей «половиной души»?
— Я же говорила, что видела и чувствовала Митю везде. Весь мир и был моим Митей, и потому я не ощущала его конкретного присутствия — рядом или вдали. Он был всегда и во всём.  ому знакомо состояние такой любви, поймёт меня.

Напротив моего дома тянулся длинный серый забор с ржавыми гвоздями. Он ходил вдоль него и думал: « аждый день она видит из окна этот забор… И вот вся её жизнь!» Но он не знал, что даже при взгляде на забор я вспоминала Митю… Я, как на холсте, мысленно рисовала на мышиной, пустой серости забора синее-синее море, и магнолии с длинными лаковыми листьями, и черешни, которые Митя покупал у кудрявого татарчонка, и маленькую церковь в Ореанде, прильнувшую к скалам…
А потом он появился в театре, подошёл в антракте и тихо сказал: «Здравствуйте». И всё исчезло — театр, ложи, звуки настраиваемых инструментов, публика — осталось только его лицо, как, наверное, останется лицо Бога после нашей смерти, в которое мы станем неотрывно смотреть.  ак же страшно мне стало в эту секунду! Я схватила его за руку и повлекла куда-то прочь, по прокуренным коридорам, проходам, выходам, мимо смеющихся, бесполезных, бесплотных людей, призраков; я словно была Орфеем, а он — Эвридикой. Мы остановились на какой-то тёмной лестнице, он целовал меня, и я говорила ему, что никогда не была и не буду счастлива, и теперь уже никогда… Но знал бы кто-нибудь, как хотелось мне в те минуты быть несчастной, оставаться в своём несчастии ещё долго. Я заклинала его уехать, пообещала, что приеду к нему в Москву.

— Что вы сказали мужу?
—  Каждый раз говорила, что еду в Москву консультироваться по какой-то своей болезни. Он верил и не верил. Но мне было всё равно. Я останавливалась в «Славянском базаре» и посылала условленного человека за Митей. Стояла у окна, смотрела в гостиничный двор и думала: неужели вот эта жизнь и есть — настоящая? Та, которой мы живём считанные минуты посреди званых обедов, светских условностей, милых семейных привычек, воскресных прогулок? Неужели вот этот нечистый двор с прыгающими воробьями и есть последняя истина моего сердца?

— Вы спрашивали об этом Гурова?
— Нет. Мы вообще молчали, когда встречались. Одно-два слова… больше было не нужно. Может, это была уже и не страсть, не любовь, но гораздо больше: сострадание, нежность, грусть. Я гладила его виски, он целовал мои пальцы, иногда просто застывал над моей ладонью, как над книгой.

— Вы пытались смотреть в будущее? И вообще, что вас ждало в грядущем? Чеховский рассказ заканчивается на гостиничных встречах, но иногда так хочется узнать, что произошло дальше…
— Мы расстались через четыре года. Его сын, подросший к тому времени, что-то почувствовал и однажды проследил, как отец идёт ко мне в гостиницу. Мы не заперли дверь, он просто открыл её и вошёл, когда мы с Митей, обнявшись, стояли у окна. Потоптался на пороге, поглядел на нас, кивнул, повернулся и ушёл. Митя кинулся за ним следом. Это всё. Больше мы никогда не виделись. Я не знаю, что там случилось. Натянутая до предела струна иногда рвётся…
Впрочем, это ничего не меняет. Я так же любила его, а он так же — знаю — любил меня. Всю оставшуюся жизнь.

— Значит, никуда не спаслись вы от ненавистного звяканья ложечки?
— Ах, я разве не сказала вам? Так смешно… Однажды муж уронил её, а Никки схватил и куда-то запрятал. Муж этой ложечки обыскался, но так и не нашёл! Никки хитро поглядывал то на него, то на меня, вилял хвостом. Муж стал пить без ложечки, собственно, она никогда ему нужна и не была. Он без сахара пьёт.